— Он не молится, — сказал Бухер.
Пятьсот девятый больше не прислушивался. В своей жизни ему довелось познать многие страхи; он знал беспросветный моллюскообразный страх нескончаемого заключения, глубокий мимолетный страх перед собственным отчаянием — он все это познал и все это прошел; да, он знал это, но он имел представление и о другом, самом главном, и он знал, что это уже на пороге: страх страхов, великий страх перед смертью. Он несколько лет был лишен этого ощущения, верил в то, что этот страх никогда больше не найдет его, никогда не завладеет им, что он растворился в безысходности, в постоянной близости смерти и в абсолютном безразличии. Даже когда они с Бухером направлялись в канцелярию, он не ощущал этого. Но теперь он чувствовал ледяные капли этого страха в своих позвонках и понимал, что это так и есть, ибо он снова обрел надежду, он ощущал этот страх, который представал в его восприятии, как лед, пустота, распад и беззвучный крик. Упершись ладонями в землю, он смотрел прямо перед собой. Над ним уже было не небо, а сосущий смертельный ужас! Где тут место для жизни? Где сладкие звуки роста? Где почки? Где эхо, нежное эхо надежды? Сверкая и угасая в горькой агонии, прошипела последняя жалкая искра надежды; гнетуще тяжелым замер мир в падении и страхе.
Бормотание. Куда делось бормотание? От него не осталось и следа. Пятьсот девятый очень медленно поднял руку. Он медлил, прежде чем раскрыть ладонь, словно в ней лежал алмаз, превращающийся в обычный уголь. Он расслабил пальцы и несколько раз вдохнул воздух, прежде чем взглянуть на бледные линии, определявшие его судьбу.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут больше, чем он рассчитывал. На пять больше; пять драгоценных, важных минут. Не исключено, что на донесение в Политическом отделе понадобилось еще больше времени.
Еще семь минут. Пятьсот девятый сидел неподвижно. Сделав вдох, он почувствовал, что дышит. Пока ничего не было слышно. Никаких шагов, никакого звона, никаких голосов. Небо снова появилось и отступило. Оно уже не казалось черной давящей массой из могильных облаков. Мало-помалу разгуливался ветер.
Двадцать минут. Тридцать. Кто-то застонал у него за спиной. Просветлело небо. Оно словно расширилось. Опять зазвучало эхо, потом далекое-предалекое биение сердца, едва слышная пульсация и затем по нарастающей: эхо в эхо; и ладони, которые снова ощутили себя, искра, которая не погасла и продолжала тлеть, но разгоралась сильнее, чем прежде. Несколько сильнее. И это «несколько» было продиктовано страхом. Из обессилевшей левой руки выпали часы.
— Может быть… — прошептал Лебенталь из-за спины Пятьсот девятого и замолчал, испуганный и суеверный.
Время вдруг перестало быть. Оно растеклось. Растеклось во все стороны. Вода времени, расплескиваясь, стекала по откосам холма. Его нисколько не поразило, что Бергер поднял с земли часы и сказал:
— Час десять минут. Сегодня уже ничего не будет. Может быть, никогда, Пятьсот девятый. Может, он все это уже продумал.
— Да, — ответил Розен. Пятьсот девятый обернулся.
— Лео, девушки сегодня вечером не придут? Лебенталь уставился на него.
— Ты размышляешь сейчас об этом?
— Да.
«О чем же еще, — подумалось Пятьсот девятому. — Обо всем, что избавляет меня от этого страха, от которого кости превращаются в желатин».
— У нас есть деньги. Я предложил Хандке только двадцать марок.
— Ты предложил ему только двадцать марок? — спросил недоверчиво Лебенталь.
— Да. Двадцать или сорок, какая разница. Если он захочет, то возьмет, и баста. Тогда уже все равно, двадцать это или сорок.
— А если он завтра придет?
— Если придет, получит свои двадцать марок. Если он на меня донес, явится СС. Тогда деньги мне вообще не понадобятся.
— Не донес он на тебя, — сказал Розен. — Наверняка. А деньги он возьмет.
Лебенталь успокоился.
— Оставь себе эти деньги, — проговорил он. — На сегодняшний вечер с меня хватит.
Он увидел, как Пятьсот девятый сделал какой-то жест.
— Не нужно мне это, — резко проговорил он. — С меня хватит. Оставь меня в покое.
Пятьсот девятый медленно выпрямился. Пока сидел, у него было такое ощущение, что ему уже никогда не встать, а его кости действительно превратились в желатин. Он пошевелил руками и ногами. Бергер последовал за ним. Некоторое время они молчали.
— Эфраим, — проговорил Пятьсот девятый. — Ты веришь, что мы когда-нибудь снова избавимся от страха?
— Это было так плохо?
— Так плохо, как никогда.
— Это было плохо, потому что ты дольше всех в живых, — сказал Бергер.
— Ты так думаешь?
— Да. Мы все стали другими.
— Может быть. Но избавимся ли мы когда-нибудь от страха в нашей жизни?
— Трудно сказать. От такого страха, да. То был разумный страх. Оправданный. Другой страх — он постоянный, страх концлагерный — об этом я ничего не могу сказать. В общем, это все равно. Пока нам следует думать только о завтрашнем дне. О завтра и о Хандке.
— Об этом мне думать как раз не хочется, — проговорил Пятьсот девятый.
XIII
Бергер направлялся в крематорий. Рядом с ним шагала группа из шести человек. Он знал одного из них. Это был адвокат Моссе. В 1932 году он как представитель истца, подавшего дополнительный иск, участвовал в процессе по обвинению двух нацистов в убийстве. Нацисты были оправданы, а Моссе после прихода Гитлера к власти сразу был отправлен в концлагерь. Бергер не видел его с тех пор, как оказался в Малом лагере, но сразу же узнал, потому что Моссе носил очки, в которых было только одно стекло. Второе ему не требовалось, так как у него остался только один глаз: другой выжгли сигаретой в 1933 году в отместку за участие в том самом процессе.
Моссе шел по внешней стороне.
— Куда? — спросил его Бергер, не пошевелив губами.
— В крематорий. На работу.
Группа прошагала мимо. Теперь Бергер увидел, что знает еще одного. Бреде, секретаря социал-демократической партии. Ему вдруг вспомнилось, что все шестеро были политическими заключенными. За ними с зеленым уголком уголовников следовал специально выделенный дежурный. Он насвистывал веселую мелодию. Бергер вспомнил, что это был шлягер из какой-то старой оперетты. Автоматически вспомнились слова: «Прощай же, маленькая фея в трубке, когда увидимся мы вновь?»
Он посмотрел этой группе вслед. «Фея в трубке, — раздраженно подумал он. — Скорее всего имелась в виду телефонистка». Почему память сохранила эту шарманочную мелодию да еще эти дурацкие слова? В то время как многое, более важное, давно забыто.
Медленно шагая, он вдыхал свежий утренний воздух. Эта прогулка по трудовому лагерю всегда была для него почти что как прогулка по парку. Еще пять минут до стены, окружавшей крематорий. Пять минут ветра и раннего утра.
Он видел, как группа, в которую входили Моссе и Бреде, исчезла под аркой ворот. Казалось странным, что для работы в крематории отправляли новых людей. Крематорская команда включала в себя особую группу узников, которые жили вместе. Их кормили лучше, чем остальных, кроме того, они пользовались определенными преимуществами. Зато по прошествии нескольких месяцев их сменяли и сжигали в газовых камерах. А вот нынешняя команда существовала всего лишь два месяца; новичков в такие команды присылали весьма редко. Бергер был практически исключением из правила. Поначалу его направили туда всего на несколько дней на подмогу, а потом, когда умер его предшественник, оставили работать в крематории постоянно. Там лучше кормили, и он жил раздельно с командой, непосредственно производившей кремацию. Поэтому он надеялся, что в ближайшие два-три месяца его никуда не отошлют вместе с другими.
Пройдя через ворота, он увидел теперь шестерых, выстроившихся во дворе. Они находились неподалеку от виселиц, сооруженных посреди двора. Все старались не обращать внимания на деревянный помост. У Моссе изменилось лицо. Он со страхом смотрел единственным глазом через очко на Бергера. Бреде стоял, опустив голову.