Рут Голланд молчала. Бухер посмотрел на нее и увидел, что она плачет. Он никогда не видел ее слез и решил, что это, наверно, от воспоминаний о погибших родственниках. Однако смерть была привычным делом в лагере, и ему казалось каким-то преувеличением испытывать такие глубокие переживания после столь долгих лагерных лет.
— Нам нельзя предаваться воспоминаниям, Рут, — проговорил он с некоторым нетерпением. — Иначе как мы сможем дальше жить?
— Это не воспоминания.
— Чего же ты тогда плачешь?
Сжатыми пальцами Рут вытерла слезы.
— Хочешь знать, почему меня не сожгли в газовой камере? — спросила она.
Бухер почувствовал, что сейчас услышит то, о чем ему лучше было бы не знать.
— Можешь мне об этом не рассказывать, — заметил он. — Но если хочешь, твое дело. Мне все равно.
— Это очень важно. Мне исполнилось семнадцать лет. Тогда я не была такой безобразной, как сейчас. Поэтому мне оставили жизнь.
— Да-а, — проговорил Бухер, ничего не понимая. Она поглядела на него. Он впервые увидел, что у нее прозрачные серые глаза. Раньше он этого просто не замечал.
— Тебе не ясно, что это такое? — спросила она.
— Нет.
— Мне сохранили жизнь, потому что требовались женщины. Молодые — для солдат. В том числе для украинцев, воевавших на стороне немцев. Теперь-то до тебя дошло?
Какое-то мгновение Бухер сидел как ошарашенный. Рут наблюдала за ним.
— Вот, что они из тебя сделали? — проговорил Бухер наконец. Он отвел от нее взгляд.
— Да. Вот, что они из меня сделали. — Больше она не плакала.
— Это неправда.
— Это правда.
— Я имею в виду другое. Я имею в виду, что ты сама этого не хотела.
Она горько усмехнулась.
— Какая разница!
Теперь Бухер пристально рассматривал ее. Казалось, в ней угасали все чувства. Но именно это превратило ее лицо в некую маску боли, из-за чего он вдруг почувствовал, а не только услышал, что она сказала правду. Он ощутил это до рези в животе, но вместе с ем он отказывался признать сказанное, он еще не был к этому готов — в данный момент он желал только одного, чтобы в его присутствии это лицо стало иным.
— Это неправда, — сказал он. — Это было против твоей воли. Тебя при этом не было. Ты в этом не участвовала.
Ее взгляд вернулся из пустоты.
— Но так было, и это трудно забыть.
— Никто из нас не знает, что он может забыть и что нет. Все мы должны забыть многое. Иначе мы с таким же успехом можем остаться здесь и умереть,
Бухер повторил что-то из сказанного накануне вечером Пятьсот девятым. Как давно это было? Прошли уже годы. Он несколько раз икнул.
— Ты жива, — проговорил он затем с некоторым усилием.
— Да, я жива. Я двигаюсь, я говорю слова, я ем хлеб, который ты мне перекидываешь через проволоку, — и прочее тоже живет. Живет! Живет!
Рут прижала ладони к вискам и посмотрела на него. Она разглядывает меня, — подумалось Бухеру, — она снова видит меня. Она не разговаривает теперь только с небом и с домиком на холме».
— Ты живешь, — повторил он. — И этого мне достаточно.
Она опустила ладони.
— Ты ребенок, — проговорила она безутешно. — Ты ребенок! Что тебе известно?
— Я не ребенок. Кто здесь был, не ребенок. Даже Карел, которому одиннадцать лет.
Она покачала головой.
— Я не это имею в виду. Теперь ты веришь в то, что говоришь. Но это не удержится. Явится другое. У тебя и у меня. Воспоминание, позже, когда…
«Почему она мне это сказала? — подумалось Бухеру. — Ей не надо было говорить мне: я бы этого не знал, и этого никогда бы не было».
— Я не знаю, что ты имеешь в виду, — сказал он. — Но думаю, на нас распространяются особые, необычные правила. Здесь в лагере есть люди, которые убивали людей, потому что так было необходимо, — он подумал о Левинском, — но эти люди не считали себя убийцами так же, как не считает себя убийцей солдат на фронте. И они правы. Точно так же и мы. К случившемуся с нами не приложимы нормальные мерки.
— Когда мы выйдем отсюда, ты будешь размышлять об этом по-другому… — Она посмотрела на него. Ей вдруг стало ясно, почему за последние недели она испытала так мало радости. Она ощущала страх — страх перед освобождением.
— Рут, — сказал он и почувствовал испарину. — Все прошло. Забудь это! Тебя принудили к тому, что в тебе вызывало отвращение. Что от этого осталось? Ничего. Ты в этом не участвовала; ты этого не хотела. В тебе же не осталось ничего, кроме отвращения.
— Меня рвало, — проговорила она еле слышно. После этого меня почти всегда рвало. В конце концов меня выслали. — Она не сводила с него взгляд. — И вот результат — седые волосы, рот, в котором почти нет зубов. И шлюха.
Он вздрогнул от одного этого слова и долго молчал.
— Они всех нас унижали, — произнес он наконец. — Не только тебя. Всех нас. Всех, кто здесь, всех, кто сидит в других лагерях. Унизили твою женскую честь, унизили нашу гордость и более того — наше человеческое достоинство. Они втаптывали в грязь, оплевывали; они настолько нас унизили, что неизвестно, как мы все вынесли. В последние недели я часто размышлял об этом. Я говорил об этом и с Пятьсот девятым. Они причинили так много, в том числе и мне…
— Что?
— Не хочу говорить об этом. Пятьсот девятый сказал: ложно то, что не воспринято внутренне. Вначале до меня не дошло. Но теперь я понял, что он имел в виду. Я не трус, а ты не шлюха. Все, что над нами сделали, ничего не значит, пока мы сами этого не ощутим.
— Я именно так это ощущаю.
— Когда мы выйдем отсюда, все пройдет.
— Наоборот, будет восприниматься еще острее.
— Нет. Если бы все было именно так, только немногие из нас могли бы жить дальше. Нас унизили, но мы не униженные.
— Кто так говорит?
— Бергер.
— У тебя хорошие учителя.
— Да, и я многому научился. Рут отвернулась. Лицо ее сейчас выглядело усталым. В нем еще присутствовала боль, но уже не было конвульсии.
— Так много лет, — сказала она. — От этого будни… Бухер увидел, как тени голубых облаков поплыли над холмом, на котором стоял белый домик. Еще мгновение он подивился тому, что домик цел и невредим. Ему казалось, будто в этот домик непременно должна угодить какая-нибудь бесшумная бомба. Но домик продолжал стоять.
— Давай подождем, пока выйдем отсюда, ощутив этот миг до того, как нас охватит отчаяние? — попросил он.
Она посмотрела на свои тонкие руки, подумала о своих седых волосах и выпавших зубах, а потом еще о том, что Бухер вот уже столько лет едва ли видел хоть одну женщину за пределами лагеря. Она была моложе его, но чувствовала себя на много лет старше. Пережитое висело на ней, как свинцовые гири. Она ничего не думала о том, чего он с такой уверенностью ждал, — и тем не менее и в ней жила последняя надежда, за которую она цеплялась.
— Ты прав, Йозеф, — проговорила она. — Мы будем ждать столько, сколько надо.
Она пошла к своему бараку, грязная юбка болталась вокруг тонких ног. Он смотрел ей вслед и вдруг почувствовал, что в нем, как бурный фонтан, закипает ярость. Он сознавал свою беспомощность и неспособность, вынужденный пропустить через самого себя и понять то, что сказала Рут.
Он медленно встал и поплелся к бараку. На него как-то мучительно сразу подействовал яркий цвет неба.
XXI
Нойбауэр стал пристально разглядывать письмо. Потом еще раз прочел последний абзац: «Если хочешь, чтобы тебя взяли, поступай, как знаешь. Я же хочу быть свободной. Фрейю забираю с собой. Приезжай. Зельма». Вместо адреса была указана какая-то деревня в Баварии.
Нойбауэр огляделся. Происшедшее не укладывалось у него в голове. В это трудно было поверить. Они должны были вот-вот вернуться. Оставить его в такой момент — немыслимое дело!
Он тяжело опустился в одно из французских кресел.
Оно скрипнуло. Нойбауэр поднялся, пырнул кресло ногой и лег на диван. Эта чертова мишура! И зачем только понадобились ему эти штуковины вместо добротной, как у других, немецкой мебели? Все это он приобретал ради нее. Зельма где-то прочла об этом и подумала, как это ценно и элегантно. Ему-то что было до этого? Ему, суровому, честному стороннику фюрера? Он замахнулся, чтобы еще раз ткнуть ногой в изящное кресло, но одумался: «Зачем так? Этот хлам, наверное, можно когда-нибудь продать. Вот только, кто станет покупать предметы искусства под грохот пушек?»